Неточные совпадения
Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих и печальною своею действительностью, приближается
к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни
разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей
к бедным, ничтожным своим собратьям, и, не касаясь земли, весь повергался и в свои далеко отторгнутые
от нее и возвеличенные образы.
Один
раз, возвратясь
к себе домой, он нашел на столе у себя письмо; откуда и кто принес его, ничего нельзя было узнать; трактирный слуга отозвался, что принесли-де и не велели сказывать
от кого.
Я старался понравиться княгине, шутил, заставлял ее несколько
раз смеяться
от души; княжне также не
раз хотелось похохотать, но она удерживалась, чтоб не выйти из принятой роли: она находит, что томность
к ней идет, — и, может быть, не ошибается.
Он спешил
к Свидригайлову. Чего он мог надеяться
от этого человека — он и сам не знал. Но в этом человеке таилась какая-то власть над ним. Сознав это
раз, он уже не мог успокоиться, а теперь
к тому же и пришло время.
— Э, э, э! что же это вы, хлопцы, так притихли? — сказал наконец Бульба, очнувшись
от своей задумчивости. — Как будто какие-нибудь чернецы! Ну,
разом все думки
к нечистому! Берите в зубы люльки, да закурим, да пришпорим коней, да полетим так, чтобы и птица не угналась за нами!
— Да, да, — повторял он, — я тоже жду утра, и мне скучна ночь, и я завтра пошлю
к вам не за делом, а чтоб только произнести лишний
раз и услыхать, как раздастся ваше имя, узнать
от людей какую-нибудь подробность о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы думаем, ждем, живем и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь, что вы любите меня, как не любили ни отца, ни тетку, ни…
Он три
раза перевернулся на диване
от этого известия, потом посмотрел в ящик
к себе: и у него ничего не было. Стал припоминать, куда их дел, и ничего не припомнил; пошарил на столе рукой, нет ли медных денег, спросил Захара, тот и во сне не видал. Она пошла
к братцу и наивно сказала, что в доме денег нет.
Левин часто любовался на эту жизнь, часто испытывал чувство зависти
к людям, живущим этою жизнью, но нынче в первый paз, в особенности под впечатлением того, что он видел в отношениях Ивана Парменова
к его молодой жене, Левину в первый
раз ясно пришла мысль о том, что
от него зависит переменить ту столь тягостную, праздную, искусственную и личную жизнь, которою он жил, на эту трудовую, чистую и общую прелестную жизнь.
Никогда еще не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый
раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на нее так, как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на нее, видеть, что сердце ее разрывается
от отчаяния, и пройти молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не то что охладел
к ней, но он ненавидел ее, потому что любил другую женщину, — это было ясно.
Глядя на нее, он вспоминал все те милые речи, которые он слышал
от нее, всё, что знал про нее хорошего, и всё более и более сознавал, что чувство, которое он испытывает
к ней, есть что-то особенное, испытанное им давно-давно и один только
раз, в первой молодости.
Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка, бежали
к нему.
К своему несчастию, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь
от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый
раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое, в котором виною сам.
— Вот оно, из послания Апостола Иакова, — сказал Алексей Александрович, с некоторым упреком обращаясь
к Лидии Ивановне, очевидно как о деле, о котором они не
раз уже говорили. — Сколько вреда сделало ложное толкование этого места! Ничто так не отталкивает
от веры, как это толкование. «У меня нет дел, я не могу верить», тогда как это нигде не сказано. А сказано обратное.
Не слыхала ли она его слов или не хотела слышать, но она как бы спотыкнулась, два
раза стукнув ножкой, и поспешно покатилась прочь
от него. Она подкатилась
к М-llе Linon, что-то сказала ей и направилась
к домику, где дамы снимали коньки.
— А, и вы тут, — сказала она, увидав его. — Ну, что ваша бедная сестра? Вы не смотрите на меня так, — прибавила она. — С тех пор как все набросились на нее, все те, которые хуже ее во сто тысяч
раз, я нахожу, что она сделала прекрасно. Я не могу простить Вронскому, что он не дал мне знать, когда она была в Петербурге. Я бы поехала
к ней и с ней повсюду. Пожалуйста, передайте ей
от меня мою любовь. Ну, расскажите же мне про нее.
(Николай Петрович не послушался брата, да и сам Базаров этого желал; он целый день сидел у себя в комнате, весь желтый и злой, и только на самое короткое время забегал
к больному;
раза два ему случилось встретиться с Фенечкой, но она с ужасом
от него отскакивала.)
— Да, — повторила Катя, и в этот
раз он ее понял. Он схватил ее большие прекрасные руки и, задыхаясь
от восторга, прижал их
к своему сердцу. Он едва стоял на ногах и только твердил: «Катя, Катя…», а она как-то невинно заплакала, сама тихо смеясь своим слезам. Кто не видал таких слез в глазах любимого существа, тот еще не испытал, до какой степени, замирая весь
от благодарности и
от стыда, может быть счастлив на земле человек.
В течение рассказа Чертопханов сидел лицом
к окну и курил трубку из длинного чубука; а Перфишка стоял на пороге двери, заложив руки за спину и, почтительно взирая на затылок своего господина, слушал повесть о том, как после многих тщетных попыток и разъездов Пантелей Еремеич наконец попал в Ромны на ярмарку, уже один, без жида Лейбы, который, по слабости характера, не вытерпел и бежал
от него; как на пятый день, уже собираясь уехать, он в последний
раз пошел по рядам телег и вдруг увидал, между тремя другими лошадьми, привязанного
к хребтуку, — увидал Малек-Аделя!
— Первый
раз, — ответил тот, не поднимая головы
от тарелки, и спросил с набитым ртом: — Так не понимаете, почему некоторых субъектов тянет
к марксизму?
— Он, Зотов, был из эдаких, из чистоплотных, есть такие в купечестве нашем. Вроде Пилата они, все ищут, какой бы водицей не токмо руки, а вообще всю плоть свою омыть
от грехов. А я как
раз не люблю людей с устремлением
к святости. Сам я — великий грешник,
от юности прокопчен во грехе, меня, наверное, глубоко уважают все черти адовы. Люди не уважают. Я людей — тоже…
Пред весною исчез Миша, как
раз в те дни, когда для него накопилось много работы, и после того, как Самгин почти примирился с его существованием. Разозлясь, Самгин решил, что у него есть достаточно веский повод отказаться
от услуг юноши. Но утром на четвертый день позвонил доктор городской больницы и сообщил, что больной Михаил Локтев просит Самгина посетить его. Самгин не успел спросить, чем болен Миша, — доктор повесил трубку; но приехав в больницу, Клим сначала пошел
к доктору.
— Судостроитель, мокшаны строю, тихвинки и вообще всякую мелкую посуду речную. Очень прошу прощения: жена поехала
к родителям, как
раз в Песочное, куда и нам завтра ехать. Она у меня — вторая, только весной женился. С матерью поехала с моей, со свекровью, значит. Один сын — на войну взят писарем, другой — тут помогает мне. Зять, учитель бывший, сидел в винопольке — его тоже на войну, ну и дочь с ним, сестрой, в Кресте Красном. Закрыли винопольку. А говорят —
от нее казна полтора миллиарда дохода имела?
Лидия заставила ждать ее долго, почти до рассвета. Вначале ночь была светлая, но душная, в раскрытые окна из сада вливались потоки влажных запахов земли, трав, цветов. Потом луна исчезла, но воздух стал еще более влажен, окрасился в темно-синюю муть. Клим Самгин, полуодетый, сидел у окна, прислушиваясь
к тишине, вздрагивая
от непонятных звуков ночи. Несколько
раз он с надеждой говорил себе...
Как-то вечером, когда в окна буйно хлестал весенний ливень, комната Клима вспыхивала голубым огнем и стекла окон, вздрагивая
от ударов грома, ныли, звенели, Клим, настроенный лирически, поцеловал руку девушки. Она отнеслась
к этому жесту спокойно, как будто и не ощутила его, но, когда Клим попробовал поцеловать еще
раз, она тихонько отняла руку свою.
Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко
от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти
к ней, положить голову на колени ей и еще
раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа...
Держась за верх рамы, девушка смотрела и улыбалась. Вдруг нечто, подобное отдаленному зову, всколыхнуло ее изнутри и вовне, и она как бы проснулась еще
раз от явной действительности
к тому, что явнее и несомненнее. С этой минуты ликующее богатство сознания не оставляло ее. Так, понимая, слушаем мы речи людей, но, если повторить сказанное, поймем еще
раз, с иным, новым значением. То же было и с ней.
Раз она оглянулась, и лесная громада с ее пестротой, переходящей
от дымных столбов света в листве
к темным расселинам дремучего сумрака, глубоко поразила девочку.
На этот
раз ему удалось добраться почти
к руке девушки, державшей угол страницы; здесь он застрял на слове «смотри», с сомнением остановился, ожидая нового шквала, и действительно едва избег неприятности, так как Ассоль уже воскликнула: «Опять жучишка… дурак!..» — и хотела решительно сдуть гостя в траву, но вдруг случайный переход взгляда
от одной крыши
к другой открыл ей на синей морской щели уличного пространства белый корабль с алыми парусами.
Я писал вам, как мы, гонимые бурным ветром, дрожа
от северного холода, пробежали мимо берегов Европы, как в первый
раз пал на нас у подошвы гор Мадеры ласковый луч солнца и, после угрюмого, серо-свинцового неба и такого же моря, заплескали голубые волны, засияли синие небеса, как мы жадно бросились
к берегу погреться горячим дыханием земли, как упивались за версту повеявшим с берега благоуханием цветов.
Как ни привыкнешь
к морю, а всякий
раз, как надо сниматься с якоря, переживаешь минуту скуки: недели, иногда месяцы под парусами — не удовольствие, а необходимое зло. В продолжительном плавании и сны перестают сниться береговые. То снится, что лежишь на окне каюты, на аршин
от кипучей бездны, и любуешься узорами пены, а другой бок судна поднялся сажени на три
от воды; то видишь в тумане какой-нибудь новый остров, хочется туда, да рифы мешают…
«Отдай якорь!» — раздалось для нас в последний
раз, и сердце замерло и
от радости, что ступаешь на твердую землю, чтоб уже с нею не расставаться, и
от сожаления, что прощаешься с морем, чтобы
к нему не возвращаться более.
Но путешествие идет
к концу: чувствую потребность
от дальнего плавания полечиться — берегом. Еще несколько времени, неделя-другая, — и я ступлю на отечественный берег. Dahin! dahin! Но с вами увижусь нескоро: мне лежит путь через Сибирь, путь широкий, безопасный, удобный, но долгий, долгий! И притом Сибирь гостеприимна, Сибирь замечательна: можно ли проехать ее на курьерских, зажмуря глаза и уши? Предвижу, что мне придется писать вам не один
раз и оттуда.
Не
раз содрогнешься, глядя на дикие громады гор без растительности, с ледяными вершинами, с лежащим во все лето снегом во впадинах, или на эти леса, которые растут тесно, как тростник, деревья жмутся друг
к другу, высасывают из земли скудные соки и падают сами
от избытка сил и недостатка почвы.
Сегодня положено обедать на берегу. В воздухе невозмутимая тишина и нестерпимый жар. Чем ближе подъезжаешь
к берегу, тем сильнее пахнет гнилью
от сырых кораллов, разбросанных по берегу и затопляемых приливом. Запах этот вместе с кораллами перенесли и на фрегат. Все натащили себе их кучи. Фаддеев приводит меня в отчаяние: он каждый
раз приносит мне раковины; улитки околевают и гниют. Хоть вон беги из каюты!
Одного разбойника давно искали.
Раз он переоделся и пришел в город. В городе его узнали полицейские и погнались за ним. Разбойник бежал
от них и прибежал
к архиерейскому дому; ворота были открыты: он вошел во двор.
Бережно вынул он из пазухи башмаки и снова изумился дорогой работе и чудному происшествию минувшей ночи; умылся, оделся как можно лучше, надел то самое платье, которое достал
от запорожцев, вынул из сундука новую шапку из решетиловских смушек с синим верхом, который не надевал еще ни
разу с того времени, как купил ее еще в бытность в Полтаве; вынул также новый всех цветов пояс; положил все это вместе с нагайкою в платок и отправился прямо
к Чубу.
Как
раз в это лето, в июле месяце, во время вакаций, случилось так, что маменька с сынком отправились погостить на недельку в другой уезд, за семьдесят верст,
к одной дальней родственнице, муж которой служил на станции железной дороги (той самой, ближайшей
от нашего города станции, с которой Иван Федорович Карамазов месяц спустя отправился в Москву).
Тут прибавлю еще
раз от себя лично: мне почти противно вспоминать об этом суетном и соблазнительном событии, в сущности же самом пустом и естественном, и я, конечно, выпустил бы его в рассказе моем вовсе без упоминовения, если бы не повлияло оно сильнейшим и известным образом на душу и сердце главного, хотя и будущего героя рассказа моего, Алеши, составив в душе его как бы перелом и переворот, потрясший, но и укрепивший его разум уже окончательно, на всю жизнь и
к известной цели.
Да и не подозрение только — какие уж теперь подозрения, обман явен, очевиден: она тут, вот в этой комнате, откуда свет, она у него там, за ширмами, — и вот несчастный подкрадывается
к окну, почтительно в него заглядывает, благонравно смиряется и благоразумно уходит, поскорее вон
от беды, чтобы чего не произошло, опасного и безнравственного, — и нас в этом хотят уверить, нас, знающих характер подсудимого, понимающих, в каком он был состоянии духа, в состоянии, нам известном по фактам, а главное, обладая знаками, которыми тотчас же мог отпереть дом и войти!“ Здесь по поводу „знаков“ Ипполит Кириллович оставил на время свое обвинение и нашел необходимым распространиться о Смердякове, с тем чтоб уж совершенно исчерпать весь этот вводный эпизод о подозрении Смердякова в убийстве и покончить с этою мыслию
раз навсегда.
Жена его, Марфа Игнатьевна, несмотря на то что пред волей мужа беспрекословно всю жизнь склонялась, ужасно приставала
к нему, например, тотчас после освобождения крестьян, уйти
от Федора Павловича в Москву и там начать какую-нибудь торговлишку (у них водились кое-какие деньжонки); но Григорий решил тогда же и
раз навсегда, что баба врет, «потому что всякая баба бесчестна», но что уходить им
от прежнего господина не следует, каков бы он там сам ни был, «потому что это ихний таперича долг».
— По-моему, господа, по-моему, вот как было, — тихо заговорил он, — слезы ли чьи, мать ли моя умолила Бога, дух ли светлый облобызал меня в то мгновение — не знаю, но черт был побежден. Я бросился
от окна и побежал
к забору… Отец испугался и в первый
раз тут меня рассмотрел, вскрикнул и отскочил
от окна — я это очень помню. А я через сад
к забору… вот тут-то и настиг меня Григорий, когда уже я сидел на заборе…
— Мама, окрести его, благослови его, поцелуй его, — прокричала ей Ниночка. Но та, как автомат, все дергалась своею головой и безмолвно, с искривленным
от жгучего горя лицом, вдруг стала бить себя кулаком в грудь. Гроб понесли дальше. Ниночка в последний
раз прильнула губами
к устам покойного брата, когда проносили мимо нее. Алеша, выходя из дому, обратился было
к квартирной хозяйке с просьбой присмотреть за оставшимися, но та и договорить не дала...
Странно, что до самой последней сцены, описанной нами у Катерины Ивановны, когда пришел
к ней
от Мити Алеша, он, Иван, не слыхал
от нее ни
разу во весь месяц сомнений в виновности Мити, несмотря на все ее «возвраты»
к нему, которые он так ненавидел.
Но при этом Алеша почти всегда замечал, что многие, почти все, входившие в первый
раз к старцу на уединенную беседу, входили в страхе и беспокойстве, а выходили
от него почти всегда светлыми и радостными, и самое мрачное лицо обращалось в счастливое.
— Насчет подлеца повремените-с, Григорий Васильевич, — спокойно и сдержанно отразил Смердяков, — а лучше рассудите сами, что
раз я попал
к мучителям рода христианского в плен и требуют они
от меня имя Божие проклясть и
от святого крещения своего отказаться, то я вполне уполномочен в том собственным рассудком, ибо никакого тут и греха не будет.
Вот
к этому-то времени как
раз отец мне шесть тысяч прислал, после того как я послал ему форменное отречение
от всех и вся, то есть мы, дескать, «в расчете», и требовать больше ничего не буду.
— Папа, папа, поди сюда… мы… — пролепетал было Илюша в чрезвычайном возбуждении, но, видимо не в силах продолжать, вдруг бросил свои обе исхудалые ручки вперед и крепко, как только мог, обнял их обоих
разом, и Колю и папу, соединив их в одно объятие и сам
к ним прижавшись. Штабс-капитан вдруг весь так и затрясся
от безмолвных рыданий, а у Коли задрожали губы и подбородок.
У него как
раз к этому сроку иссякли все до сих пор не прерывавшиеся в продолжение стольких лет его доходы
от подачек Федора Павловича.
Голову Григория обмыли водой с уксусом, и
от воды он совсем уже опамятовался и тотчас спросил: «Убит аль нет барин?» Обе женщины и Фома пошли тогда
к барину и, войдя в сад, увидали на этот
раз, что не только окно, но и дверь из дома в сад стояла настежь отпертою, тогда как барин накрепко запирался сам с вечера каждую ночь вот уже всю неделю и даже Григорию ни под каким видом не позволял стучать
к себе.
Он вдруг порешил пойти
к купцу Самсонову, покровителю Грушеньки, и предложить ему один «план», достать
от него под этот «план»
разом всю искомую сумму; в плане своем с коммерческой стороны он не сомневался нисколько, а сомневался лишь в том, как посмотрит на его выходку сам Самсонов, если захочет взглянуть не с одной только коммерческой стороны.
Тема случилась странная: Григорий поутру, забирая в лавке у купца Лукьянова товар, услышал
от него об одном русском солдате, что тот, где-то далеко на границе, у азиятов, попав
к ним в плен и будучи принуждаем ими под страхом мучительной и немедленной смерти отказаться
от христианства и перейти в ислам, не согласился изменить своей веры и принял муки, дал содрать с себя кожу и умер, славя и хваля Христа, — о каковом подвиге и было напечатано как
раз в полученной в тот день газете.